Я передвигался длинными замедленными прыжками. Широкую расщелину перелетел плавно, растопыренными руками оперся о плотный воздух, что помогло опуститься на той стороне плавно, красиво.

А затем шаги стали обычными, я пошел в привычном мире ночной улицы, слабо освещенных домов, серого выщербленного осколками времени асфальта. Улица медленно поднималась кверху, разбитая дорога, а вон за теми домами, это уже окраина, круг трамвайного пути, где водители отмечают путевые листы, успевают забить «козла».

Стена дома плавно плыла назад и пропадала. За углом открылась блестящая в свете фонарей металлическая петля трамвайных рельсов в два ряда, маленькой будочки диспетчерской. Дальше ряд деревьев, снизу подсвеченных оранжевым пламенем фонарей, верхушки в мертвенном серебре луны. Все знакомо, все привычно… Трамвая пока нет, ночью ходят с интервалами в полчаса, а то и больше. Автобуса здесь нет, только трамвайчик. Я здесь хожу часто, знаю все закоулки, проходные дворы, знаю где лавка с обломанной спинкой, знаю все деревья, стены домов…

Потом на мир начала наплывать другая картина, я услышал странные звуки, словно рвущиеся из мирового пространства, далекий гул, начал ощущать давление в бок, и наконец понял, что возвращаюсь в другой мир, который еще тревожнее и нелепее этого.

Полежал с закрытыми глазами. Сердце стучало так, словно только что пробежал вверх по лестнице на свой этаж. Где я мог видеть этот часто повторяющийся сон? Я не был там, это точно. У меня хорошая память, я помню чуть ли каждый день своего детства, а здесь я шел по местам, которые знаю хорошо…

Но я никогда там не был! Что с моей памятью? Или я как-то перехватил кусочек чужого сна? Или во мне всплыли сны моего отца, трамваи были только в его молодости, он мог там ходить… Генная память, то да се, об этом охотно порассуждали бы длинноволосые хиппари из психоневрологического факультета, но у меня свои проблемы, в рубашку с длинными рукавами пока что не хочется, Разумоноситель глубоко вздохнул, его мышцы напряглись, звериное тело метнулось с постели. Одеяло полетело в сторону, а я поехал в этом слаженном организме в туалет, потом в ванную комнату. Конечно, я мог бы вмешаться, контролирую это тело почти полностью, за исключением врожденных рефлексов, да и то могу на какое-то время задержать дыхание, а сердцебиение ускорить, если поприседаю или упал-отжался, но разумоноситель пока справляется с простейшими функциями…

Кончики пальцев привычно коснулись крана. Тугая струя вырвалась с готовностью, обе струи: холодная и горячая, смешались, образовывая оранжевы водоворот, затем мочевой пузырь сплющился, как мне показалось, я машинально смыл желтые капли, а глаза мои… да, мои, не отрывались от зеркала на стене.

Здоровое моего разумоносителя не хилое, развит терпимо, кожа чистая, пара прыщей, никаких болезненных пятен. Едва заметные жировые валики на боках, здесь их зовут французскими ручками, следствие сидячей работы, но не толст, так что пока нет проблем ни со здоровьем, ни со скоротечной жизнью обитателей этой планеты.

Лицо опалило жаром, кожу защипало, словно кололи множеством мелких иголочек. Это кровь из внутренних органов прихлынула на периферию, к щекам, потому и ощущение жара. Вообще-то тридцать шесть и шесть это температура внутренностей, на поверхности совсем невелика. Здесь равна температуре воздуха, а это где-то около двадцати…

Какого черта я морочил себе голову своим инопланетным происхождением, воображал гостем из далекого будущего, из параллельного мира, когда истина на поверхности?

Из зеркало смотрело мое и не мое лицо. В глазах отражения что-то мелькнуло. Почудилось, что сказало настолько трезво, что мурашки побежали по коже: потому и морочил! Потому что от такой истины рехнуться можно. Потому что не хотел даже смотреть в ту сторону. А уж на самую истину страшно посмотреть прямо, не отрывая взгляда.

А какая она, истина? В этом случае можно даже не бояться с прописной буквы — Истина?

— Перестань искать, — сказал я зеркалу как можно более твердым голосом, — перестань искать за облаками… Положим, только предположим! — что произошло куда более страшное. Самое страшное, что могло случиться. Я и есть я, который родился на Земле двадцать девять лет тому. Родился в этом теле… тогда оно было помельче, потом рос, ходил в школу, работал, спаровался с особью противоположного пола, начал размножаться, выполняя весь цикл, заложенный природой во все живое, будь это растения, гады, птицы или звери.

Судорога свела горло. Я стиснул челюсти, отгоняя приступ животного страха. Волна черного ужаса схлынула, оставив во всем теле слабость и тоску.

— Я живу в этом теле, — сказал я громко. Прислушался к жутким словам, что звучали как приговор пожизненного заключения, сказал уже тише, — и… в этом времени. Я появился не в древнем Риме, не в эпоху инквизиции, я не раб-гладиатор и не вельможа Людовика. И мне, судя по всему, уже не увидеть как полетят на Марс, не увидеть будущего…

Опять ужас нахлынул с такой силой, что в глазах потемнело. В голове раздался звон, потом писк. Тело стало ледяным. Я чувствовал как холод подбирается к самому сердцу. Прошептал застывающими губами:

— Но должен же быть какой-то выход?

Ледяная лапа слегка разжалась на сердце. Я вздохнул судорожно, тьма слегка очистилась, но во внутренностях оставался холод смерти.

— И все-таки мне повезло, — прошептал я, — ведь не родился же во временя Ивана Грозного?.. Висел бы на дыбе, ломали бы мне кости, Но не повезло, что не родился в далеком будущем. Там, где уже знают ответ на вопрос, над которым ломаю голову. Если бы родился в будущем, то… может быть, был бы уже… бессмертным.

Последние слова я почти прошептал, чувствуя страх и тоскливую безнадежность.

Я закрыл глаза, т.е., сомкнул веки, надвинув их сверху и снизу на глазное яблоко, и весь этот красочным мир исчез. Это было так неожиданно, словно я не проделывал это миллионы лет раньше, что я даже отшатнулся от внезапно прыгнувший на меня тьмы. Смотрел-смотрел, пока в глазных яблоках не защипало, веки опустились сами. На этот раз силой мышц я удержал их в таком положении, глазное яблоко зашторено, сердце застучало чаще, а я напряженно всматривался в это черное ничто с возникающими белесыми тенями. Они тут же растворялись а другие возникали то здесь, то там в этой странной темной бездне.

Выходит, когда я закрываю глаза, весь мир исчезает. Остаются только шум от проезжающих машин, далекая перекличка поездов и команды диспетчера с Белорусского вокзала, сработавшая сигнализация автомобиля…

Не открывая глаз, я плотно всадил указательные пальцы в уши. Тут же все звуки оторвались. Я находился в темной пустоте, где мир исчез с его домами, реками, объемами и даже звуками. Лишь напряжение мышц в ногах показывало, что я стою в этой пустоте, что у меня есть тело, что я нахожусь на твердом.

Страшась потерять мысль, что может привести к открытию, я поспешно вернулся в комнату, лег на диван. Постарался сделать дыхание ровнее, пусть сердце так не колотится, снова закрыл глаза, на уши одел наушники с отключенным микрофоном.

Не сразу перестал чувствовать тело. Но в конце-концов… Я повис в темноте, в темноватой бездне. Холодок ужаса медленно разливался по внутренностям… или что там у меня?.. и кто вообще я?.. Я — мысль, что существует, а все остальное — мои ощущения. Когда я ухожу с балкона, то исчезает город, когда закрываю глаза, исчезает и вся комната, исчезает весь мир. Значит, этот мир — всего лишь мои ощущения, а на самом деле его нет. Он возникает, когда я открываю глаза!

Резкий неуместный звонок прорезался в сознание. Еще не сообразив, что делаю, я вскочил и поспешил к двери, заглянул в глазок… вернее, это все заучено проделало мое тело, мой разумоноситель, пальцы оттянули защелку замка.

По ту сторону стояла улыбающаяся Юля. Плечи ее загорели больше, чем лицо, молодая кожа шелушилась словно у молодой красивой змейки, что поспешно меняет кожу как условие роста.

Она засмеялась:

— Ты что, спал?.. Я уже собиралась уходить.

Я машинально отступил, она вошла, обдав волной хороших духов, свеженькая крепенькая, в коротенькой юбочке, с открытой спиной, почти голенькая, но у нее эта нагота скорее откровенность спортсменки, чем эгбиционистки.

Ее глаза быстро скользнули по комнате, проверяя как разбросана одежда, мимоходом заглянула на балкон, как бы случайно толкнула дверь в ванную, и лишь тогда, не обнаружив следов другой женщины, улыбнулась еще очаровательнее:

— Я тебя не из туалета выдернула?.. Тогда пойди хоть воду спусти.

— А что, запах?

— Да нет, туман, туман…

Она подошла вплотную, заглянула мне в глаза. Я помнил этот взгляд, а моя беда еще в том, что так и не научился отказывать женщинам, из-за чего нередко попадал в разные ситуации. Сейчас утряслось, Лена принимает меня таким, каков есть, устои этого образования, именуемого здесь семьей, сейчас не те, что были у наших родителей. Хотя вот сейчас мелькнула странная мысль: все постоянно твердят всюду, что надо быть такими, какие есть. Людей тоже надо принимать такими, какие есть. И самим нужно быть такими, какие есть. И все надо принимать таким, какое есть… Но как же тогда стремление к совершенству? Как тогда быть с простейшей учебой в школе или универе, которая все же меняет человека?

И что на самом деле лучше: быть самим собой, вот таким вот, или же стать кем-то?

— Ты о чем задумался? — спросила она с интересом. — Ты и вдруг задумался?

— А что, — спросил я, — я никогда не задумывался?

— Да вроде бы нет… Тебе все просто и ясно. За что тебя и любят. Ты как американский президент, тот всегда безмятежно ясен.

Я пробормотал:

— “Тот, кто безмятежно ясен, тот, по-моему, просто глуп”. Кто-то из великих сказал, не помню. Я глуп, да?

— Не бери в голову, — заверила она. — У тебя все есть, ты здоров и даже по-мужски красив. Чего тебе еще надо?

— А черт его знает, — ответил я я с досадой, уже не понимая кто отвечает, моя разумоноситель, или же я сам. — Хочу понять мир, к котором живу.

Она сказала саркастически:

— Скажи еще, что желаешь знать, кто ты сам и зачем живешь?

По спине у меня скользнула огромная холодная ящерица, пробралась во внутренности. Я замер, превратившись в льдину. С трудом разлепил смерзшиеся губы:

— А что… уже кто-то пытался… узнать?

Ее смех раскатился по комнате как сотни стеклянных шариков. Алые щечки стали еще ярче, а в глазах прыгали веселые кузнечики.

— Нет, ты просто прелесть!

— Еще какой, — согласился я. — И что же?..

— Ну, начиная от того, что человек — это двуногая птицы без перьев… именно так, вроде бы, определил Аристотель, до голой обезьяны, как предложил называть человека англичанин Дезмонд Моррисон. Извини, у меня именно на Дезмонде начались первые менструации, и тогда, сам понимаешь, мне стало не до наук. Да и вообще, у меня так быстро отросли эти сиськи… как ты их находишь?.. ага, по глазам вижу!… так что все знания я с того времени получала в темных подъездах, на подоконниках, в постели папочки моей подруги, в ресторанах… Вот стану вся в морщинах, тогда, может быть, вспомню философию…

Ее личико на миг стало грустным, а я в страшном прозрении увидел на миг ее лицо таким, каким будет лет через пятьдесят. Страшное и сморщенное, в глубоких морщинах вокруг беззубого рта, омертвевшая кожа покрыта старческими коричневыми пятнами, на носу безобразная бородавка с торчащими волосами, длинными и жесткими на вид как проволока, с металлическим отливом…

Я вздрогнул от ее встревоженного голоса:

— Что с тобой?

Губы мои, тяжелые как Баальбекские плиты, не сдвинулись, а слова выползли плоские и безжизненные как немертины:

— Ни… че…

Я умер на полуслове, ибо ее старческая плоть на моих глазах опала, я увидел серые мертвые кости, скрепленные в черепе. Из пустых глазниц на меня жутко смотрела тьма. Страшная нечеловеческая тьма. Неживая тьма. Третья дыра с неровными краями зияла чуть ниже, посредине, а челюсти выдвинулись крупные, хищные, с остатками истертых, изъеденных зубов…

— У тебя ничего не болит?

Ее звонкий голосок выдернул меня из страшного мира как рыбку из пруда сильная рука рыболова. Тьма разом ушла в стороны, а эта хорошенькая юная особь, которой так далеко до старости… если мерить сроками жизни бабочек или инфузорий, встревожено смотрела на меня большими испуганными глазами.

Я мотнул головой:

— Не боись… Я к наркоте не притрагиваюсь.

— Точно?

— Точно, — заверил я сипло. — Точно…

Но голос мой дрожал и прерывался, словно огромная лапа гориллы сжимала мое горло.

Она крутнулась на одной ноге, скользнула на кухню. Я слышал как хлопнула дверка холодильника, потом был щелчок, звон стакана, звук льющейся жидкости.

— Может быть, — донесся ее голосок, — тебе водички?

— С чего вдруг?

— Ты так побледнел… А в кино всегда предлагают воды.

— А себе налила соку? — уличил я. — Нет уж, ищи других кисейных барышень.

На столе уже стояли два стакана с оранжевой жидкостью до краев, «с горкой», до чего же плотная здесь пленка поверхностного натяжения, Юля хихикала, довольная, что обманула, она ж сразу налила оба стакана апельсиновым соком, тонкие пальчики обхватили стакан, понесли к розовым губам.

Я стиснул зубы, стараясь не видеть как эти тонкие пальчики превратятся сперва в сморщенную кисть старухи, а потом и вовсе плоть опадет, оставив голые кости… вернее, ее сожрут могильные черви, оставив кости…

Холодный сок приятно ожег горло, провалился в пищевод. Я неотрывно смотрел в ее нежное лицо, заглядывал в блестящие смеющиеся глаза, старательно любовался нежным румянцем, усиленно двигал ноздрями, улавливая ее зовущий запах молодой и полной юной жизни самочки, мой разумоноситель проснулся и начал отзывать массу крови из головы, перенаправляя поток горячей тяжелой жидкости ниже, к развилке.

яяяяя Отдышавшись, я некоторое время еще лежал, крепко держа ее в объятиях, хотя мой инстинкт требовал вскочить, ведь главное дело сделано, к этой самке интерес уже утерян, мое семя в ней, надо другую, а сперва поесть… но я, повинуясь более высоким рефлексам, уже приобретенным, все сжимал ее разогретое тело, ибо в ней волна затихает медленнее, а по сегодняшним ритуалам разумоносителей сразу вскакивать и одеваться уже считается грубостью.

Тяжелая кровь быстро покидала чресла. Первая волна ударила в голову, и я сразу же ощутил стыд и потребность заняться чем-то более высоким, нужным. Ведь семя уже в ней, в теплом лоно самки, а мне теперь надо бдить и охранять, добывать и расширять власть и место пастбищ…

Тьфу, я же не зверь и даже не кочевник, все теперь иначе, а в ее лоно нет никакого семени. Это называется безопасным сексом, инстинкты обмануты, но теперь кровь прилила уже не к гениталиям, а к коре головного мозга, и я спросил, все еще поглаживая ее потную кожу:

— Так что ты говорила… про Аристотеля?

— Про Онассиса? — переспросила она, не открывая глаз. Потом ее веки поднялись, открывая изумительно красивые глаза, чистые как белоснежный фарфор с едва уловимой голубизной, крохотными кровеносными жилками, а радужная сетчатка излучала нежный голубой свет. — Или его наследников?

— Нет, про другого, — сказал я с неловкостью. Поторопился, она еще не вышла из сексуального состояния, — Про того, который учил Александра.

Она скосила глаза, юная мордочка смешно сморщилась, я поспешно отогнал образ сморщенной старческой плоти с дряблой кожей и склеротическими пятнами.

— А… тебе духовного восхотелось!

— Ну…

— Да не стесняйся, я ж читала про особенности мужской потенции. Ощущение бесцельно потраченного времени, потребность вскочить и мчаться на охоту… Ах ты зверь с высшим образованием! И гениталиями. Ладно, а почему бы тебе тогда не рассмотреть такую модель… Существует некий мир. Совершенный и единственный. Он отбрасывает тени. Одна из этих теней — наш мир. В этом мире существуют люди, которые пытаются отобразить мир в картинах, фото, кино, музыке… Это уже тени самих теней, понимаешь?

Я попытался представить такой мир, тут же неприятный холодок сперва коснулся шеи, словно незримый зверь обнюхивал мне затылок, потом ледяная струйка пошла просачиваться в позвоночник.

— Здорово… — прошептал я. — Это ты сама придумала?

Она оскорбилась:

— Ты что же, не считаешь меня красивой?

— Да нет, что ты…

— Так зачем же приписываешь мне такие умности?.. Просто мне повезло… или не повезло, как смотреть, родиться в старой профессорской семье. Все эти аристотели и платоны с детства… А в школе хоть и не была отличницей, но серебряную медаль получила. И еще помню кое-что из школьной программы о философии Древней Эллады. Это так называемый мир идей Платона, не слыхал?

Я осторожно вытащил руку из-под ее головы. В таких случаях берут пачку сигарет, начинается долгий ритуал вытаскивания этого легализированного наркотика в сигарете, разминания в пальцах, затем щелчок зажигалки, раскуривание, все это время длится многозначительная пауза, за время которой даже дурак придумает что-то умное.

— Что-то в голове вертится… — признался я осторожно, — Но я думал, что это не то мир Асприна, не то Желязни…. Неужели, древние греки…

— Ужели, — сказала она милостиво, — но только старые и уродливые. Атлеты и герои не сушили кудрявые головы над загадками бытия. А ты еще не стар, и не уродлив… Правда, может быть у тебя какие-то скрытые комплексы?

Мой разумоноситель автоматически ощетинился:

— Почему так?

Она милостиво объяснила:

— Только ущербные люди занимаются философией. А остальные просто живут. Жизнь коротка.

— Коротка?… Ах да.

— И от нее надо брать все, — сказала она убежденно. — В той, другой жизни, этого уж не будет.

Я спросил невольно, не хотел, но вырвалось:

— А что будет?

Она пожала плечиками, круглыми и блестящими, с безукоризненно чистой кожей:

— Как говорится, никто не вернулся из той другой жизни, чтобы рассказать. Одно говорят, черты с вилами, другие — ангелы с арфами, а теперь говорят, что долгий полет в трубе, яркий свет… А дальше, мол, рассмотреть не успели…

— Почему?

— Реанимировали, — пояснила она. — Клиническая смерть длится сколько-то там минут, а полет в трубе… ну, наверное, чуть дольше.

Мое сердце билось учащенно, но теперь вся кровь собралась в голове, я чувствовал как распирает мозги, а вовсе не то место, куда полагается направить еще хотя бы раз.

— И никто не успел?

— Что?

— Вылететь из трубы?

— А, долететь до конечной станции?

— Да. Или хотя бы увидеть чуть дальше…

Она отмахнулась:

— Я не досмотрела до конца. На другом канале начиналось шоу, какая-то игра со зрителями. У меня, ты знаешь, телевизор с мультиэкраном. Я пыталась сама поставить плату TV-тюнера, но что-то изображение дергается, плывет волнами…

— Плату воткнула верно, — объяснил я нетерпеливо, но уже привычным голосом разумоносителя. — Иначе чтобы бы увидела? Да и трудно вставить иначе, там такие разъемы, что в другое место просто не всунешь. И программное обеспечение в порядке, раз хоть что-то да видно… Просто настраивать надо, как и твой телевизор, хоть и мультиэкранный.

Она засмеялась:

— Думаешь, я смогу? Надписи все на английском. До сих пор в этой дурной Америке не выучат русский! И столько всякий кнопок, а какую не нажми

— входишь в новое подменю с новой полсотней кнопок! Мне бы чего-нибудь попроще. Когда зайдешь?

— Понятно, — согласился я. — Попроще — это я. Проще меня уже нет на свете человека. Только давай в такое время, когда твоих родителей не будет. Все-таки они не совсем одобряют твой образ жизни. И мне неловко.

— Ты сам старомодный, — заявила она обвиняюще. — Это ты начинаешь опускать глазки, когда с ними сталкиваешься. А они — ничего. Говорят, что именно они начинали в 60-х эту сексуальную революцию, они ее совершили, а мы, нынешние, ничего не привнесли, не прибавили. Мол, дохлое поколение!

Может быть, подумал я, но ничего не сказал, нам суждено прибавить что-то другое. Пострашнее, чем «все позволено»!

Отец, если и удивился моему визиту, то не показал виду, хотя мне показалось, в глубине старческих глаз мелькнула тревога. Дети так просто не навещают родителей. Либо денег просят, что чаще всего, либо родительская квартира понадобилась, либо часто такое, что родители, мечтавшие, что наконец-то спихнули со своей шеи этот назойливый груз, хотели бы избежать.

— Кушать будешь? — спросил он заботливо.

— Нет, жарко. Если попить чего…

— У меня боржоми есть, — ответил он обрадовано. — Минеральная, полезная. Все соли в ней! Даже витамины, как говорят, хотя я так думаю: откуда там витамины? Никогда в боржомах витамин не было, а теперь при рынке вдруг взялись?

Двигаясь суетливо, он выудил из холодильнику две бутылки из прозрачного стекла. Обе сразу же запотели, а когда отец сдергивал открывашкой жестяные колпачки, на туманных боках бутылок оставались широкие мокрые следы.

— Что-то случилось? — поинтересовался он осторожно.

— Да, — ответил я. — Случилось.

— Что, сынок?

Мне уже под тридцать, но он обращается так, словно не я выше его на полголовы и тяжелее на десяток кэгэ, а все еще роюсь в песочнице.

— Я сделал страшное открытие, — сообщил я.

— Ну-ну. Говори! Что бы не стряслось, я твой отец…

— Я живу в этом теле, — произнес я отчетливо.

Он удивился:

— Чего?

— Говорю, я… вот который сижу сейчас с тобой за одним столом, прихлебываю пивко, разговариваю… я живу в этом теле.

Он вскинул брови, волосы там у него по старчески уже кустистые, с толстыми как проволока волосами, вдвое длиннее привычной шерсти на надбровных дугах:

— Да, открытие… Это жара так действует. А ты то сам кто?

Я ответил очень серьезно:

— А вот это и стараюсь понять.

Он посмотрел очень участливо, вздохнул:

— В самом деде проклятая жара… Ну ее, эту воду. Там в холодильнике пивко. Достань пару бутылок. Я эту импортную дрянь в жестянках не одобряю, у меня там настоящий “Афанасий Никитин” Темное… В такую жару особенно.

Холодильник старенький, гудит неимоверно, энергию жрет как электрическая свинья, но отец стал туговат на ухо, шум не беспокоит, а за перерасход энергии проще отрывать от пенсии рубли, чем найти деньги на новый холодильник.

Бутылки в ладони приятно скользили, покрытые мелкими бусинами влаги. Я сразу ощутил жажду, а когда представил как темная струя ударит в стакан, быстро наполняя, светлокоричневая пена пойдет верх,.. губы сами плямкнули, а горло сделало глотательное движение.

Отец засмеялся:

— Вот видишь, ты еще и бутылку не открыл, а уже чувствуешь!

— Еще как, — согласился я. — Отец, ты давай сам… Хочешь, я тебе открою? А я смелю несколько зерен, если ты не против.

Он удивился:

— Кофе? В такую жару?

— У меня и так голова не варит, — признался я. — Засыпаю на ходу. Мысли ворочаются вялые, как жирные караси в теплой воде. Все путается, отрывается как модем на харьковских линиях, а поймать ускользающие хвосты не могу… Так скользит, что даже чешуи на пальцах не остается.

— Надо отдохнуть, сынок, — сказал он участливо. — Ты слишком перерабатываешься. Это не по-отцовски такое говорить, обычно все ворчат, что дети бездельничают, а вот мы в их годы… но ты в самом деле работаешь каторжно. И мозги не щадишь.

Я отмахнулся:

—Да нет, когда дело касается извлечь интеграл или наладить новую программу, мозги работают быстро и без сбоев. Или если пулю записать, в покер сыграть, в картишки перекинуться — все карты помню, что вышли. А вот когда пытаюсь понять нечто… нечто такое… то в мозгах каша, серый туман, какая-то стена…

Он посмотрел как-то странно, отвел взгляд. Мне показалось, что он хочет что-то сказать, но не решается. У меня в зобу сперло дыхание, все-таки отец любит и доверяет, должен сказать, только слова подберет тщательнее, все время помнит, как он говорил не раз, что он мною уже был, потому меня понимает, а мне им еще предстоит стать через двадцать семь лет, а за это время я уже буду не таким, и думать буду иначе…

Губы его задвигались, потом он вздохнул, плечи осели, а глаза погасли. Я с глубоким разочарованием понял, что отец ничего не скажет. То ли потому, что я, по его мнению, еще не дорос, то ли… как показалось вдруг, он сам не нашел ответы на эти странные вопросы.

Пока кофе отстаивалось, моему разумоносителю восхотелось есть. Чтобы не отвлекал, я вытащил из хлебницы бородинский, нарезал, положил тонкий слой масла, прислушался к ощущениям, мои руки отыскали на столе солонку.

Отец с недоумением смотрел, как я усердно трясу ею над тонким слоем масла:

— Ты ж, вроде бы, считал это белой смертью…

— Что делать, — ответил я невесело, — то, в чем я живу, требует ломоть черного хлеба с маслом и обязательно с солью. Пусть заткнется и не мешает.

Отец улыбнулся, решил, что я пошутил, или так назвал желудок, но смотрел внимательно. Второй стакан опорожнил только до половины, прислушивался не сколько к своим ощущением, но к моему голосу, интонациям. Что-то его тревожило. Похоже, он чувствовал, что во мне изменилось нечто очень сильно, словно и в самом деле в теле его сына поселилось существо из далекого холодного космоса.

Он посмотрел поверх моего плеча. Я помнил, что за моей спиной большой календарь с крупными цифрами, глаза отца стали слабоваты, а очки не помогают.

— Завтра день поминовения родителей, — произнес он робко. — Я что-то слаб стал ногами… Ты не сходил бы со мной?

Рот мой уже открылся для привычного: не могу, страшно занят, дел по горло, как-нибудь в другой раз, да и буду белой вороной среди старичья, ведь это только они охотно толкутся на кладбищах… но я подавил реакцию разумоноителя, ответил вместо его:

— Пожалуй, да. Что захватить с собой?

Он опешил, не ожидал такого быстрого ответа. В лучшем случае ему удалось бы меня в конце-концов уломать, но не сразу и на известных условиях.

— Я все соберу, — сказал он торопливо. — Надо чуть подкрасить оградку… Самую малость. И все! Может быть, чуть-чуть холмик подровнять, если дождями слишком размыло.

Вместе с нами с трамвая сошли люди, которых можно было бы принять за дачников: ведра, совки, лопаты, грабли, банки с краской, щетки, еще какой-то инвентарь, только люди двигались без шуточек, лица если не строгие, то все же буднично ровные, бесстрастные, с легким налетом некой извечной скорби.

Они шли, негромко переговариваясь, маленькие группки по два-три человека, но были и одиночки, тоже, правда, с ведрами и лопатками. Далеко впереди показался невысокий каменный забор, добротный, но облупившийся, старый. Дорожка от остановки вела к воротам, навстречу вышли немолодая супружеская пара, он сильно хромал, шли медленно, поддерживая друг друга.

— Они каждое воскресенье здесь, — сказал отец негромко. — У них здесь фамильный склеп.

— Ого! Дворяне, видать.

Сказал чисто автоматически, даже не я сказал, а этот, разумоноситель, и отец кивнул, то ли соглашаясь, что да, дворяне, а то и графья, то ли просто принимая мои слова.

Столбы ворот разошлись в стороны, перед нами открылось пространство, сплошь заставленное ажурными заборчиками, а в середине каждого квадрата поднимался либо крест, либо столбик из камня. Иногда из темного или светлого мрамора, чаще — из гранита. Между этими участками земли, ревниво отгороженными от соседней, пролегали узкие тропки, утоптанные, словно здесь живут и постоянно ходят на водопой Кладбище старое, хоронить перестали лет пятнадцать назад. Могилы быстро ветшают, это раньше для покойников воздвигали пирамиды, дворцы, а у нас — склепы, т.е., просторные дома для мертвых. За могилами хоть как-то ухаживали, а теперь побыстрее закопают, стараясь сократить нелепые расходы, и на кладбище больше не появляются.

До следующего раза.

Дорожка повела вглубь, деревья расступались нехотя. Здесь они главнее, да еще пышные кустарники, что поднялись прямо на могильных холмиках, запуская корни все глубже и глубже… и ягоды вырастают крупные, наливаются красным соком, такие тугие и яркие, что по коже почему-то пробегают пупырышки.

— Вот она, — сказал отец торопливо. — Вон ее домик!

Он суетился, тыкал в глубину кладбища пальцем. Я сказал торопливо:

— Да-да, узнаю…

— Правда? — спросил он с надеждой. — Ну, да ты жбыл, когда хоронили…

— Узнаю-узнаю, — повторил я, скорее для того, чтобы следать емку приятное, после потери Джоя отец сразу сдал, чем потому что что в самом деле вспомнил. Память у меня отличная, но здесь так быстро разростаются кусты и вымахивают деревья…

— Вон та с синей решеткой, — сказал отец, и я понял, что он мне не поверил. — Как над ней терновник разросся! Говорят, моя мама такой и была: красивой как дикая роза… что значит, терновник, и такая же колючая…

По ту сторону оградки, выкрашенной синей краской, рос куст с длинными ветками. С нашей стороны оградки слегка зачах, но часть веток гнулась с тяжести ягод, красных и раздутых как упившиеся комары. Солнце просвечивало ягоды насквозь, как бывает, просвечивает комариные брюшка, и каждая ягодка казалась драгоценным рубином.

Судя по наклону ветвей, куст сумел запустить корни под ограду соседа, там совсем свежая могила, не больше двух-трех лет. Кто-то, дав взятку, да и пользуясь нашей неразберихой, сумел сделать захоронение поверх заброшенной могилки многолетней давности.

Ветер пробежал по верхушкам деревьев. Тревожно зашумели. Большая часть могильных холмиков ветром да дождями уже сравняло с землей, здесь можно хоронить снова… Старым мертвецам все равно, а людям и, главное, да и деревьям хоть какая-то польза.

Я шел за отцом, уступая ему как дорогу, так и инициативу. Я знаю, что делать с компьютером, расколю любую программу, но что делать на кладбище…

Отец переложил ведерко в другую руку, кончик указательного пальца прошелся по железу оградки. Под твердым как коготь ногтем синяя краска отваливалась крупными чешуйками. Ржавое железо проступило изъеденное кратерами язв, чем-то похожее на мертвую поверхность Луны, тоже давно мертвую, безжизненную, обреченную.

— Облупилось…

— Да уж, — ответил я, не зная что сказать, когда все очевидно, но по интонации надо что-то сказать в ответ. Здесь это называется поддерживать разговор. У собак больше эмоций выражается с помощью запахов, а у людей через зрение и речь. — Да, облупилось…

Я не узнавал оградку, был здесь всего пару раз, очень давно, дорожки запутанные, а деревья и кусты разрастались.

Когда начали обходить ограду, с этой стороны креста на широкой металлической дощечке были буквы, сообщавшие, что такого числа, месяца и года такая-то родилась, а такого-то числа, месяца и года умерла.

Отец с трудом отворил железную калитку, вросла в землю, тут же принялся суетливо и виновато ковырять лопаткой, подчищая, подравнивая. Холмик осел, хотя с боков поддерживают доски, уже почерневшие, еще год-два и рассыплятся. Там, под этим холмиком находится домовина, так раньше называли гроб, т.е., домик в котором живет умерший. Но сам он не в состоянии ухаживать за своим домом, потому потомство следит за его огороженным участком. Сажает цветы, выпалывает сорняки, красит, белит, чинит…

Поглядывая на это существо, что всерьез считает себя моим отцом, я тоже топтался в этом тесном участке, огороженном во всех сторон железной оградой с острыми пиками наверху, чтобы никакой печенег не перелез, не напал, не разорил…

— А здесь васильки посадим, — приговаривал отец. — Она васильки любит… Смотрит сейчас и тихо радуется! Сама она, помню, не больно любила ухаживать за цветами, ее мать все делала, но смотреть любила… А здесь белым песочком посыплем, дорожка должна быть белой…

Он бережно пересадил из принесенного корзинки рассаду на могильный холмик. Полил, тщательно примял пальцами землю, делая углубления для дождевой воды, чтобы задерживалась, впитывалась.

Меня передернуло, когда представил, что эта ж вода, просачиваясь вглубь, давно разъела деревянный гроб, хоть и прокрашенный для надежности, черви уже сточили мясо, сейчас там только обглоданные кости.

Отец спросил заботливо:

— Озяб?

— Да так что-то…

— Кладбище, — объяснил он. — Здесь всегда холоднее, чем вокруг.

— Да-да, я чувствую. Калитка облупилась с этой стороны. Подкрасить?

— Да, но сперва обдери малость ржавчину. Вот наждачок, потри. А я пока краску разведу. Хорошая краска, и цвет ему понравится.

Он говорил, руки его безостановочно что-то делали, огороженный уголок посветлел, земляной холмик расцвел заботливо посаженными цветами, серые дорожки стали золотыми от принесенного песка Двигался и работал он так, словно его престарелая мать, лежа на печи, наблюдает за ним. Или не на печи, откуда там в глубинах земли печь, но видит каждое движение, следит ревниво, одобряет или не одобряет.

Могильная дрожь прошла по спине. Отец работает и делает все для того, чтобы даже не допустить мысли, что его матери уже нет. Просто нет. Она мертва. Ничего не видит и не слышит. И вообще не существует.

Потому что если допустить эту страшную мысль, то за ней всплывет еще более страшная, просто чудовищная, невероятная, нелепая: через пару десятков лет, если не раньше, и он тоже… Его закопают, тело начнет гнить, подземные черви прогрызут доски, сожрут гниющую плоть, оставят только кости.

Да, на его могилку будут приходить потомки. Но что ему, если его самого не будет? Кости, что останутся, это не он. Он исчезнет еще в тот миг, когда перестанет работать мозг, еще до того, как остынет тело.

— Ты шкурку не нашел? — спросил отец заботливо. — Она там, на дне ведерка. Я как чуял! Сейчас обдерем старую краску, иначе новая тут же отвалится. Хорошо бы надраить так, чтобы блестело, но уже силы не те…

— Я надраю, — пообщеал я. — Ты бы отдохнул чуть. В трамвае восемь остановик стоя, до куладбища пару километров… Хотя бы маршрутку пустили.

— Нет уж, за мамой я постараюсь…

— Как знаешь, — отступился я. — Только не надорвись. Нас же теперь двое.

Я взялся обдирать старую краску, а за спиной слышал его журчащий голос:

— Ты лежи, мать. Лежи. Наработалась за свою жизнь!.. Теперь отдыхай. Присматривай, как мы здесь все обихаживаем.

Голос его звучал ласково, успокаивающе, с домашней интонацией. Так он явно говорил в последний год жизни матери, когда она уже ослабела, не могла сама удержать тяжелую ложку.

Железные прутья противно скрипели, из-под ладони непрерывно сыпалась измельченная в сухую ядовитую пыль синяя краска. Железо неприятно оголилось. Я посматривал на ведерко с краской, сейчас отец покрасит, укроет убожество. Такая прочная сейчас железная решетка… но через несколько десятков лет на ее месте будет лишь ровный квадратик ржавой пыли. А что останется от нас?

В глазах потемнело. Холодная волна ужаса, слепого и нерассуждающего, обрушилась с такой мощью, что меня согнуло, а внутри разом налилось тяжелым холодом, словно я проглотил льдину. Мои пальцы судорожно стиснулись на решетке, а когда чернота чуть отступила, я начал тереть железо с такой страстью, что на дальних могилках печальные фигуры начали поворачивать в нашу сторону белые как луна в ненастную погоду лица.

— А не лучше ли коричневой краской? — спросил я дрожащим голосом, только бы услышать себя, убедиться, что еще не мертв. — Не так видна ржавчина.

— Нельзя, — ответил отец строго.

— Почему?

Он вздохнул:

— Бабушка не любит. Она такая… Коричневый, мол, фашисты себе присвоили, а красный — коммунисты. Голубой — цвет неба!

— А голубой себе присвоили сионисты, — сказал я невольно. — Как желтый

— японцы да китайцы.

Он хмыкнул:

— К счастью, она этого не знала. А то бы пришлось бы придумывать вообще что-то новое.

Я посматривал искоса, не мог видеть его лицо, его глаза. Он не просто говорит о родителях так, словно они наблюдают за каждым его жестом, а он старается угодить им, как бы замаливая прошлые ссоры, непослушание, уход из дома, долгое время нежелания ничего знать и слышать о тиранах-родителях… Он говорит и занимает себя мелочной и потому никогда не заканчивающейся заботой об этом жалком могильном холмике, потому что не может поверить, что р о д и т е л е й б о л ь ш е н е т.

Солнечный свет померк, холод охватил меня изнутри. Несколько мгновения я стоял, стиснув зубы. На спине неприятно взмокло. В глазах на несколько мгновений встала чернота.

Н е т, сказал я мысленно, и у ж е н и к о г д а н е б у д е т.

Нескоро снова услышал чириканье воробьев, а солнечное тепло как и прежде нагревает голову и плечи.

Вот что, сказало у меня внутри нечеловеческим голосом, вот что стоит у твоего отца непробиваемой стеной. Он не может поверить, что жизнь кончается. Это не от него зависит. Это у него внутри.

И у всех людей этой планеты этот барьер стоит в мозгу.

А ты… ты как-то пробил эту стену!

Чувствуя, как вся кровь отхлынула с лица, я повернулся спиной к отцу, скреб прутья, делал вид, что занят по уши, а в глубине мозга трепетала мысль, что только бы не упасть в обморок, не свалиться, не закатить глаза… Не то страшно, что опозорюсь перед отцом, я ему не одни пеленки перепачкал, а что могу не пережить этот ужас, этот леденящий страх, страх осознания жуткой правды.

Бабушка, сказал я себе. Бабушка, а я ведь помню тебя хорошо, хотя ты жила на другом конце города, и виделись мы редко. Ты постепенно слабела, угасала, все больше требовалась помощь взрослых детей, наконец дошло до того, что уже сама не могла поднести ложку ко рту…

И вот теперь ослабела настолько, что не проглотит эту ложку супа, если даже тебе влить в рот. Кстати, ложка и прочие мелочи, необходимые для жизни «там», тоже лежат в твоем гробу. Ты живешь там, а здесь отец все делает за тебя: поправляет домик, пропалывает огород и сад, ограниченный кладбищенской оградкой, сажает и поливает цветы, красит забор…

Словом, забота продолжается. Отец просто не хочет понять, не желает знать, что бабушка уже не нуждается ни в какой заботе. Что ей все равно, растут ли над тем местом, где закопаны ее кости, цветы или бурьян. Там, в могиле, нет никакой его матери, а моей бабушки.

Там только ее кости. А сами она, моя бабушка, исчезла в тот миг, когда сердце перестало биться. Или, как теперь говорят, когда прекратилось кровоснабжение мозга. Я сказал, что там, под могильным холмиком, ее кости… но там не ее кости. Там просто кости.

Когда мы возвращались с кладбища, от далекой трамвайной остановки нескончаемой чередой навстречу тянулись с ведерками, лопатками, граблями, обычным садовым и дачным инвентарем словно их ушедшие родители то ли живут на даче, то ли превратились в деревья, за которыми надо любовно ухаживать, поливать, обирать гусениц, беречь от ранних заморозков, от зайцев, обдирающих кору…

Я невольно оглянулся. Там, за кладбищенской стеной, остался целый город. Некрополь, так его называют греки, город мертвых. Город, ибо они там живут…

Отец молчал всю дорогу, лицо было таким, словно это он был пришельцем с другой планеты. Я видел, что его ноги идут по серому асфальту, затертому и заплеванному, покрытому окурками и грязными бумажками от мороженого. но видит он другие миры.

Вот отец и ответил мне, подумал я горько. Мудрый мой старый отец. Молча привел и показал. Тебе должно быть намного страшнее, чем мне. Ты уже всматриваешься в миры, откуда не бывает возврата. Сам ты идешь здесь, а душа твоя там, далеко. В заоблачных мирах, или…

Плечи мои передернулись, я задышал чаше…. и холодок смерти отступил, затаился. Вдали выступал из марева легкий павильон из стекла и железа. Там уже виднеется народ с ведерками и грабельками, облепленный самопальными объявлениями столб, урна, все привычно, вон далекие дома. Низкое небо с облаками… нет, туда лучше не смотреть, вон далеко-далеко показался трамвай… По тому, как тяжело катит, видно, что переполнен, надо будет вламываться с боем, поджимая впереди стоящих, которые орут, что трамвай не резиновый… Правда, многие сойдут на этой остановке, тоже с ведрами да граблями, но все ж надо успеть вломиться в числе первых…

Мне стало легче. Я чувствовал как стальные тиски, сжавшие грудь, разжались.

— Трамвай, — воскликнул отец. — Вон трамвай, видишь? Поспешим, а то следующий только через четверть часа!

— Редко ходят?

— Да, безобразие…

Когда, запыхавшись, добежали до остановки, из двух вагончиков уже спускались последние пассажиры. Все не столько печальные, сколько озабоченные, деловые. Уже прикидывающие как и что подчистят, подправят, покрасят, такие же деловые, как и дачники-огородники, с тем же садовым инвентарем.

Дети с серьезными лицами несли бумажные пакетики дешевых конфет. Положат на могилки своих дедушек и бабушек. Это еще язычество, так и не вытесненное христианством. Мол, умершим предкам полагается ставить еду или хотя бы лакомства…

Но все-таки тяжелой гирей в душе лежало тревожное чувство. Зачем-то я здесь? В этом теле и в этом времени?

Отец вышел на своей остановке, я проехал еще три, уже на алгоритмах, куда-то шел и что-то делал, а когда в минуту просветления повел очами вокруг, я уже сидел с литровой пластмассовой упаковкой газировки на балконе своей квартиры.

Отсюда, с четырнадцатого этажа, окрестные улочки как на ладони. Прямо напротив дома на троллейбусной остановке овечится народ, из мебельного магазина на солнышко выползли охранники, завистливо посматривают на молодых девчонок, а те пробежали веселой стайкой, лавируя между машинами, на ту сторону улицы, кому-то показывают языки.

Пронеслась стая детишек на роликовых коньках. Вот дня них время практически стоит на месте. А если и двигается, то очень-очень медленно. Так же, наверное, тянулось для древних римлян, хетттов, гиксосов, египтян... А теперь мы только листаем эпохи: древнейшая, древняя, средневековье, новая история, двадцатый век... что вроде б только начался, а теперь, оказывается, закончился...

Как закончится - страшно подумать! - и двадцать первый век, и двадцать пятый, и в конце-концов человечество вымрет, Солнце погаснет, вселенная снова свернется в праатом или же галактики вконец разбегутся, и все помрет от "тепловой смерти...

Я и раньше любил сидеть здесь, долго и бездумно рассматривал народ, это называлось "расслабляться", "балдеть", "оттягиваться", "кейфовать", но сейчас не замечал дома, столбы и транспорт, мои глаза жадно выхватывали фигурки людей. Все они скоро умрут! Их дети, что сейчас только-только учатся ходить, тоже умрут. Как и внуки, правнуки. А потом атмосфера Земли рассеется, как пар изо рта на морозе, само Солнце выгорит дотла и погаснет, словно костер, в который перестали подбрасывать хворост. Настанет великая тьма, когда исчезну не только я, исчезнут не только мои потомки, но и весь род людской, исчезнет вообще жизнь.

Если же предположить невероятное, что человек станет жить в виде электромагнитных волн и что ему будет все равно, есть ли Солнце, - других звезд хватит, то и тогда близок конец всему! Вселенная, что все еще разбегается... а может быть, уже и охлопывается, сожмется в одну точку, в первичный Праатом, в котором исчезнут все звезды, галактики, пространство, время, электромагнитные волны.

Настанет Великая Тьма, Великое Небытие, в котором не будет ни времени, ни пространства.

Сердце начало колотиться чаще, в груди потекла холодная тяжесть. Хотя страшно было мне, Настоящему, который внутри этого образования из мяса и костей, но я чувствовал, как сужаются капилляры в теле разумоносителя, как в его мозг поступает меньше кислорода, в моих глазах... и моих тоже!.. потемнело, а в сердечной мышце начала нарастать боль...

Грудь моего разумоносителя с трудом поднялась, отработанный воздух вырвался с шумом. Меня внутри разумоносителя заметало по комнате, наконец уже в его теле устремился к двери: что сижу, вон в хлебнице пусто, надо заполнить булками, но главное, что среди других существ не до страхов, не до копания в себе, так, спину прямо, на лице маска, губы в предписанном обычаем смайле...

Лифт полз отвратительно медленно, а в мое сознание все старалась прорваться страшная картинка, сводящая с ума картинка всеобщей гибели человечества, планеты, Солнца, Вселенной...

На половине дороги кабинка дернулась, замерла, я испугался, что лифт сломался, такое бывает часто, но двери с натугой расползлись в стороны. На площадке стояла соседка с заготовленной улыбкой на лице.

Я посторонился, прижался к стенке и подобрал живот. Соседка втиснулась, это ей надо бы подбирать живот, да еще за спиной рюкзак, в руках по сумке. Сказала благожелательно:

- Что-то вы бледный такой, Егор... Надо чаще на солнце бывать.

- Да бываю, бываю, - пробормотал я.

- Это не солнце, - заявила она категорически. - Разве теперь солнце? Вот раньше было солнце! Через эту нынешнюю загазованность теперь никакие витамины не проходят!.. Только в лесу, на природе еще ультрафиолетовые лучи... Да и те вылетают в озоновые дыры. У вас же есть дача!

- Есть, - признался я. - Родители уже не могут копаться, нам оставили.

Лифт наконец дополз, дрогнул, останавливаясь. Двери распахнулись в шумный, гремящий и бестолковый мир, полный нелепой суеты, называемой жизнью, когда нельзя наедине с мыслями, когда вообще не до мыслей, а все делаешь машинально.

Грудь моего разумоносителя поднялась и раздулась, с жадностью захватывая порцию воздуха с запахами бензина, близких мусорных баков, разогретого асфальта, свежей собачьей кучки, что бесстыдно желтела прямо на асфальте перед подъездом. Со всех сторон нахлынули запахи, краски, звуки. Глаза, уши и нос ловили информацию и жадно и с удовольствием перерабатывали, я отличал хлопки дверки "жигуленка" от постукивания каблучков, шелест шин троллейбуса от далекой милицейской вопилки.

- Как хорошо! - прошептал я.

Старушки на лавочке оглянулись, кто-то привычно насупился, одна-две на всякий случай улыбнулись.

- Хорошую погоду обещались дать на сегодня, - сообщила одна словоохотливо. - Спадет проклятая жара.

- Хорошие у нас синоптики, - согласился я. - Добрые.

Булочная на той стороне дороги, но ненавижу стоять на обочине и ждать, когда же наконец прервется поток машин. Есть ловкачи, что лавируют прямо перед носом автомобилей, но я всегда ступал на проезжую часть не раньше, чем видел машину за квартал от себя, а теперь, когда понял, что собой представляю...

На моей стороне улицы есть будочка, где тоже торгуют хлебом. Туда хоть и дальше, и выбор поменьше, зато с дрожью в спине не прикидываешь: успею или не успею перебежать опасную полосу, где хозяин не человек, а эти металлические звери...

Асфальтовая дорожка ровно протянулась между пропастью проезжей части и отвесной стеной каменных домов. Через равные промежутки торчат деревья, для них в тротуаре оставлены проруби, ажурные тени скользят по асфальту, все мирно и безопасно... но сердце мое дрогнуло и застыло.

Навстречу двигалось дряхлое существо, бывшее когда-то женщиной, человеком. Настолько дряхлое, что его трясло от усилий держаться на ногах. Сгорбленное, оно опиралось о палку, продвигало ногу на длину ступни, отдыхало, придвигало другую ногу, переводило дыхание, затем снова на миг с риском упасть лицом вниз отрывало от земли палку и упирало ее чуть впереди.

Сердце мое превратилось в комок льда. Я все всматривался в это сморщенное лицо, погасшие глаза, в которых не осталось и следа мысли, не было даже безумия. В выцветших от старости глазах не было просто ничего.

Ноги мои стали ватными, я невольно замедлил шаг, только что упругий и сильный. Старушка передвигалась, видя перед собой только ту землю, что под ногами. Лицо ее было как зеленая картошка: такое же землистое, потемневшее, со сморщенной кожей, где одни дряблые складки со старческими пятнами - не то лишаями, не то омертвелостями. Глаза слезились, беззубый рот собрался в кучку, весь морщинистый и страшноватый.

Одежда серая, неопрятная, хотя, как я теперь помню, ее дети и внуки не из бедных, заботятся в меру сил. Явно сама не желает одеться наряднее, чтоб не выглядеть глупо... Если, конечно, понимает... В этом возрасте почти каждый впадает в старческий маразм, когда жизнь еще теплится в теле, но разум угасает, превращает тебя в идиота, но когда проблески сознания возвращаются, со стыдом видишь, что обгадился, что слюни текут по морде... Такое будущее страшит всех, но застрелился только Хемингуэй...

По дороге встретились еще две такие же, а у хлебной будочки увидел четвертую, настолько старую, что даже засомневался, что доберется обратно. На ногах домашние растоптанные тапочки, не по погоде. По сочувствующе брезгливым взглядам понял, что старуху считают ушедшей из дома и забывшей, куда возвращаться. Время от времени по телевидению сообщают о таких старухах, которых приступ старческой немощи застал на улице, после чего не помнят, куда и зачем идут:..

И ни одного старика, мелькнула мысль. Впрочем, мужчины в среднем живут на десять лет меньше, чем женщины. Мало кто доживает до такого... А кто доживает, не рад, что дожил.

Я придуриваюсь, мелькнула обжигающая мысль. Всю жизнь придуриваюсь, страшусь взглянуть правде в глаза. Как будто меня не спрашивал мой Галчонок, что будет потом, когда все умрут, как будто сам не задумывался? Вот и придумал себе сказочку, что ничего не изменится, я и после смерти буду так же ходить на охоту и ловить рыбу. Разве что чуточку сменю место жительства. Даже к лучшему: переселюсь в Поля Обильной Охоты, где не бывает засухи, встречу всех умерших друзей, буду пировать дни и ночи... Ну, в смысле, полет в сверкающей трубе, а потом и вылечу из трубы прямо в Нечто Необыкновенное...

Сам себя обманул, сам себе поверил. Охотно поверил, жадно, взахлеб. А когда вдруг в редкие минуты начинаю смутно тревожиться, что вдруг да будет не так, то тут же хватаюсь за бутылку и с головой ухожу в придуманный мир. Это бутылкой у нас, у так называемых людей, бывает что угодно: хоть наркотики, хоть доступные девки, а еще лучше - фантастика, где мы неуязвимы и бессмертны, где все делается только по нашей воле. И большим спросом пользуются эти создатели иллюзорных миров, чтобы я в тех мирах благополучно и ослепленно жил, всемогущий и бессмертный, но спину бездумно горбатил в этом мире!

Все еще угнетенный, я отстоял очередь, выбрал и купил помимо хлеба пару пачек кофе, а когда возвращался, та первая старушка была почти на том же месте. Нет, прошла два-три шага. А то и четыре.

Плечи мои осыпало морозом. Если не сумею понять, что от меня требуется, и не сумею сделать что-то важное, то так и застряну в этом теле, состарюсь, стану передвигаться медленно и с трудом, а в изношенном теле одряхлеет даже мой великолепный мозг, жаждущий действия, коленки покроются склеротическими бляшками...

А в одряхлевшем теле одряхлею и я!

Вернувшись домой, пожарил пару яиц, заварил кофе. Что-то я его начал пить, как лошадь ключевую воду. Скоро хлынет из ушей. Неожиданно позвонили в дверь, впервые я сперва посмотрел в "глазок", теперь это обязательно, повернул ключ.

Лена вошла веселая, летящей походкой. Глаза блестели весело, губы налились и расплывались в счастливой улыбке, показывая хорошие, по сто долларов за штуку, зубы. На щеках возникли ямочки, каких я не видел уже давно.

- Хорошая погодка? - спросил я утвердительно.

Она заразительно засмеялась:

- И погодка, и вообще... Когда вышла из метро, там стояли подростки. Как обычно, кучкой. Вытаращили глаза, а один не вытерпел: девушка, девушка! Можно с вами познакомиться!.. Ха-ха!.. Знал бы, что у меня дочь с ним одного роста!.. Ну, почти одного.

Весело напевая, отнесла на кухню сумки, пакеты, шуршала там, хлопала дверцей холодильника. Слышно было, как журчала вода, потом щелкнула крышка кофейника.

- Почему не спрашиваешь, - крикнула она с кухни, - почему я не на даче? Да и что-то к тебе зачастила?

- Спрашиваю, - ответил я. - Что это ты ко мне зачастила?

- Отвечаю, - донесся ее звонкий голос. - Машину из сервиса получить не удалось. Там помимо тормозов и прокладок еще отыскали кучу поломок. А почему пришла к тебе, не знаю!

- Вот так...

- Ну да. Вот вдруг так потянуло!

- Почему? - спросил я, сразу настораживаясь, потому что эти "вдруг" сами по себе не возникают.

- Не знаю. Вдруг как толкнуло что-то. Почувствовала, что надо пойти. Именно к тебе. Другая бы противилась, а я ж знаешь, какая добрая...

- Знаю, - согласился я.

Развод мы не оформляли, ведь их оформляют только в случае, когда нужно вступить в повторный брак, оставались приятелями, имущество не делили, друг о друге пакости не говорили.

- Просто ощутила, - сказала она. Я услышал, как зашумела вода в мойке. - Противиться я не стала, я ж такая... но по дороге попыталась понять, почему вдруг. Мне кажется, с тобой что-то происходит.

- Что?

- Не знаю. Но мне почудилось, что ты вдруг стал намного старше. Я ведь чувствовала себя старше тебя не на год, а... ну, намного. А теперь вдруг как будто рядом со взрослым матерым мужем... Мужем не по паспорту, а в том старом смысле!

- Мужиком? - спросил я, зная, как она поморщится.

- Тьфу на тебя, - ответила она, мимикой и жестами повторяя всю ту картинку, которую я мысленно увидел на пару секунд раньше. - Не прикидывайся! Ты знаешь, я различаю мужчин и мужиков. А так как во мне нет интеллигентной ущербности...

- Вижу, - пробормотал я.

- Да? Может, теперь и в самом деле видишь. От тебя то пахнет холодом, как от айсберга, то всеми фибрами чую незыблемость горного плато, то вдруг что-то от динозавра...

Ее голос, несмотря на ее тридцать лет - как всегда переживает, что старше меня на год! - по-прежнему чистый и звонкий. От глаз уже разбежались лучики морщинок, но поет по-девичьи прозрачно, задорно. Все больше времени и денег уходит на кремы от увядания кожи, от старения, от морщин, от огрубения, перед сном намазывается чем-то жутким, сидит в постели, не двигая даже бровью около часа, чего-то ждет, даже ухитряется замечать какие-то улучшения, освежение, но я-то не обманываю себя такими иллюзиями, вижу, что природу не проведешь и на козе не объедешь.

- А что, - сказал я вслух, - подростки или не подростки, но правы. Выглядишь ты в самом деле так, будто тебе восемнадцать...

На кухне послышался ее звонкий смех, крикнула весело:

- Что-что? Не расслышала!

- Как будто тебе восемнадцать! - крикнул я.

Хотел добавить, что ей и в самом деле восемнадцать, там, где-то глубоко внутри, даже не в теле, что стареет почему-то быстрее нас самих, а именно в нас, которые намертво всажены в эти тела... но всплыла страшноватая в своей здравости мысль, что на этой планете никто и не добивается быть восемнадцатилетним или тридцатилетним. Всего лишь тридцатилетний хочет выглядеть восемнадцатилетним, пятидесятилетний - тридцатигодовалым ...

Да какая разница, мелькнуло в голове. Как мало хотят люди этой планеты! Всего лишь выглядеть. Быть моложе с виду, чем одногодки. Шестидесятилетний горд, что ему дают не больше сорока пяти. С тридцатилетними и не пытается равняться.

- Сегодня Леонид с Настей заглянут, - сообщила она без тени смущения. - Я их звала к себе, но ты же знаешь их... Им втемяшилось приходить только к нам вместе!

- Да ладно, ладно, - пробормотал я.

Лена выглянула с кухни, посмотрела как-то странно, но смолчала, снова зашебаршилась, а ко мне в комнату потекли запахи.